|
Жив ли кто на бастионе? Или Посторонняя и Светлячок |
|
«Как замечательное, глубокое чувство гармонии в русской поэзии, является нелюбовь нашего народа к рифме, музыкальность которой слишком груба, материальна… Русский народ употребляет её почти всегда только для шуток, да и часто заменяет ассонансом, не столь осязательным… Русский стих рождается и образуется в ту минуту, как он говорится: это есть гармоническое сочетание слов, гармоническое сочетание речи, не подлежащее никаким заранее готовым условиям и неуловимое внешним образом, возникающее согласно с поэтическим настроением духа». (К.С.Аксаков).
Моему кубинскому другу, режиссёру Марии Герре Гомес с благодарной памятью о днях нашей работы. Автор. "Но кто мы и откуда, Когда от всех тех лет Остались пересуды, А нас с тобою нет" (Пастернак).
1
По пирсу ленинградского грузового причала среди портовых прохаживалась посторонняя. Она ожидала швартовки судна под греческим флагом, это было ясно всем. Но кем допущена сюда, того не знал никто. Впрочем, она держалась уверенно, как бы от самого главного начальства пропуск имея, и потому с выяснениями к ней подступать не решались, а только издали глазели, да ядрёно перешучивались. На вид посторонней лет было тридцать пять. Ладненькая. Росту среднего, а движеньями - бодрая, гибкая. Одета во всё серое: простого кроя пальтецо осеннее, на ногах - боты с пуговками, и покрыта оренбургским, или с Дона – не разобрать – платком, правда, не обычно вокруг шеи обмотанным, а по-монашески расправленным, вроде убруса, и заколотым финифтьевой брошью, где по лазурной глади розы алые посажены и цветут… Словом, одежонка по первозимью жидкая. И вот теперь женщина зябнет и, прохаживаясь, нетерпеливо поджидает трапа. Сухогруз, наконец, ошвартовался. Завозились краны, лебёдки. Засуетились докеры. Неспешно вывели трап, и экипаж посыпал на берег. На нижней палубе среди морских роб появился странного обличья цивильный: долговязый, иссохший, в испачканном мазутом плаще до пят и в чёрной, съехавшей на брови, шляпе, широкополой и обвислой – словно из модной киноленты о гангстерах. В одной руке у него – новенький чемоданчик с яркими наклейками, другой же как-то неуклюже, подмышку, поддерживает щуплого мальчугана лет семи. Мальчик ступал нетвёрдо и выглядел изнурённым тоже. Одет был с иголочки, а к груди бережно прижимал голубую атласную подушечку наподобие думки. Женщина с пристани встречала именно их, эту грустно-нелепую двоицу. Встретила голосом ровным, тёплым: - Здравствуйте. Я от МОПР. Мужчина бросил на снег чемодан, отпустил ребёнка и принялся трясти ей руку. Улыбнулся. От этой улыбки узкое жёлтое лицо его с резкими чертами вовсе представилось больным и жалким. И ничего, кроме сострадания, человек этот, казалось, вызвать к себе не мог. Однако, во встречавшей сострадание скоро сменилось настороженностью – это когда тот, впившись в неё немигаючи взглядом, заговорил.
Говорил он гортанно, громко, перекрикивая лязг и скрип кранов, заполошные рёвы спешащих на рейд судов, басистое тарахтенье поворотных буксирчиков. Речь его состояла из мешанины французских, испанских, итальянских фраз – эдакое романское эсперанто. Видно, боялся – на одном языке не поймут. А глаза при том полнились такой болезненной страстью, что было, отчего насторожиться. Рассказывал он, а вернее будет выразиться – поведывал, всё о себе: как вынужден годами скрываться, как тяжко и бесприютно существование в постылом обществе. Об уважении товарищей по борьбе не забыл упомянуть и о том, как все они стойки. И много, чем ещё хвалился и на что жаловался комрад. Женщина поначалу внимала. Но «коминтерновский» пыл вскоре наскучил, и она поискала взглядом мальчика. Чуть отвлеклась – и тут же комрад занервничал, сбился в своей горячке, а тон стал капризным, требовательным. Пришлось ей вновь принимать солидарный вид и терпеть. В конце концов, говорун дошёл таки до дела: объявил, что ребёнок с Кубы, что принял его во Франции, и вот они здесь, и мальчик обрёл теперь кров, отчего все счастливы, и впервые за плавание можно легко вздохнуть. Ну, а лично его ожидают новые испытания. Он чужд буржуазному миропорядку, а порядок тот враждебен ему, и теперь нескоро повезёт сойти на желанный советский берег и свободно поговорить о главном. И закончил по-русски: - Спасибо! Товарищ! Дружба! Женщина стянула варежку и, пожимая его ледяную ладонь с горячими пальцами-прутьями, произнесла на французском с парижским выговором: - Благодарю за ребёнка. Вы совершили благородный поступок. Комрад опешил: в Советской России изъясняются чище его! Когда успели?! И он впервые присмотрелся к собеседнице – до того только себя ощущал. И вдруг точно от качки очухался! Как же сразу не разглядел?.. Правда, есть в образе её нечто неуловимое, будто струёй речной впечатление вымывает. То ли выражение глаз, настроение так быстро меняется? То ли созвучие линий столь тонкое? И вот он оглядывает правильный овал её лица: гладкий, по-женски выпуклый лоб; нежный изгиб тёмных бровей; ровный, с чуть поднятым кончиком нос; губы, чётко очерченные, но не жёсткие, - черты стройные, даже изысканные. И удивительно она свежа, что на здоровье души указывает. И всё же не впечатывается портрет в воображение. Не ухватил главного. Нет в лице этом той, пусть и некрасивой, броскости, за что можно сразу взглядом уцепиться и характер вытащить. Да, к такой женщине присматриваться надо, приноравливаться… Когда-то комрад начинал своё поприще художником. И был у него талант, что рвётся всякий раз из-под спуда, когда встречает даже в малой былинке гармонический закон, лад бытия. Но рано уловили его в благих намерениях социально-философские идеи, и он, втягиваясь в политические страсти, верил, что не зарывает, а приумножит свой талант. Да и разве не достойно осуждения какой-нибудь былинкой глаз ласкать, когда встал вопрос о справедливом, а значит – счастливом, жизнеустройстве всего человечества?! Шли годы. Поперву он ждал скорой победы. Затем - хотя бы благодарности за свою борьбу от обездоленного, озлобленного люда. А теперь, под конец, его обуяла жадность, сжигающая ненасытимость утекающей жизнью с глухим инстинктом бросить всю эту круговерть. Но мешали убеждения: ради чего бросать? Вернуться к жалкой, подкрашенной рассветом придорожной былинке? Фривольных дамочек живописать? Воистину, издевается над ним злая воля! Нет, необходимо пройти до конца, в отместку унижениям изломать, упразднить, опрокинуть в "чёрный квадрат" всю эту мироданность, противопоставить волю свою! Потому-то в бунтарях – комиссарах и «чекистах» всех революций - обязательно сыщешь художников! И они – единственные и действительные! Ведь им придётся на расчищенном от хлама традиций месте моделировать новое пространство, небывалую, живущую только в их головах реальность!
И вот он перед ним сейчас, первый победный плод битвы титанов, начало грядущей реальности – новый Союз! И новый человек перед ним! А разгадка обаяния женщины этой – в глазах: серо-голубые, распахнутые, умные. Но влекут всё же не умом, а неспрятанностью чувств. Тем и волнуют. И то она прекрасной может представиться, то едва не отталкивающей, но всё – живой. Будто, и правда, в реку глядишься: солнце ясно отражается, вода прозрачная, струи-косы плетутся. И вроде мирно всё, но нет-нет, да и уловишь в притемнённой глубине неуловимое нечто. Комрад, поддавшись настрою, сделался торжественным. А тут ещё - как нельзя кстати! - впервые за утро выглянуло кромкой из-под облачной завесы бледное солнце. Снег заиграл. Посветлел закопчёный порт со своими мрачными строениями, с припорошенными штабелями сырого леса и бочек, с тяжёлой маслянистой водой «Маркизовой лужи». Но от этого бесплотного света стало будто зябче. Бывший художник вытянулся, обнажил голову и, бессознательно прибегая к манерам отринутого мира, картинно приложился к дамской ручке. А женщине от эдакой смеси церемоний, сентиментальности и самолюбования сделалось смешно. Вдобавок, подзадорили жидкие, сосульками, волосы, жёлтая плешь на остром как колено затылке, да узкая костлявая спина – он согнулся, точно в пояснице переломился. Выпрямившись, комрад нашёл её в неуместной смешливости. Оскорбился. Неужели она приняла его жест за проявление мягкотелости? Разом ссутулился. Уставившись в землю, торопливо пошарил запазухой. Теперь он избегал смотреть на неё – раздражала приоткрывшаяся в ней непринуждённость. Так претила некогда обнажённая радость бытия на холстах Ренуара или Сислея. От них веяло миром, далёким от страданий и нужд человечества. - Ещё раз - огромное вам спасибо, - попыталась сгладить она, произнесла возможно мягче. В ответ он как-то дёрнулся, сунул запечатанный конверт: - Сведения о ребёнке, - сухо кивнув, повернулся к судну. И поспешил, оставляя по себе острый запах нечистого белья, вновь забиться в тайный угол, что за мзду всегда легко зафрахтовать у буржуазного мира даже самым отчаянным против него бунтовщикам. Тем временем, пока совершались все эти переговоры, оставленный на себя самого мальчик сидел на корточках, ковырял снег. Он видел его впервые и спешил изучить. Сначала осторожно потрогал пальцем, затем прижал целую ладонь и только потом отважился лизнуть налипшее. Был он так сосредоточен, что не приметил, как рядом подсела женщина. Лишь на голос её вскинул бледно-жёлтое личико. - Зачем ты грязный лижешь? Насторожился – привычка полулегального быта. Но зов её был добродушен, а глаза такие озорные! И он засмотрелся доверчиво. А новая его наставница провела варежкой по налёту сажи: - Видишь, какой поверху грязный? А теперь, - сдвинула верхушку. И на них глянул ослепительно-белый рассыпчатый снег. – Вот как надо. И они дружески заулыбались. Откуда было знать заморскому мальчугану в матроске под пальтецом, что сулит ему эта встреча с Россией, заледенелой Россией исхода тридцать второго.
2
Среднерусский фабричный городок с его бордовыми многооконными казармами и белой обезглавленной церковью на центральной площади с раннего вечера тих и пуст. Работный люд ценит часы покоя и забытья. Скоро пересменок и опять мёрзни да жарься, да глотай пыль на кирпичном, на ткацко-прядильной. Правда, нет-нет, да и шумнёт где-нибудь в чёрном закоулке у общежития неизмочаленный покуда фабрикой молодняк. Уже третий год, как эпохальным планом вспороли селу вены и перекачивают жизненную силу в «змиеву контору» индустрии. Крестьянские дети, перекованные в пролетариат, скоро обращают остатки былого самостояния и вольности в гульбу. Иконы порублены и косы острижены, и Бог заперт в дальнем чулане сердца. Отцы и деды, социализацией земли прельщенные, в состоятельные собственники надеялись выйти, а дети, сполна отоваренные водкой-«рыковкой» и противозачаточными средствами с печатным инструктажем-рекламой, пускай себе сожительствуют и бузят – лишь бы трудовой график не срывали. Гульба властям не страшна. Опасней, коли засядут по семейным ячейкам, этим пережиткам старого быта, и – кто их знает? – примутся за самоваром подтачивать устои нарождающегося строя. Семейным народом управлять сложно… На той же площади в бывшем купеческом собрании с порталом и лепными упитанными амурчиками по фронтону, что против здания тоже бывшей, псевдорусского стиля, Думы, ночи напролёт заседает Союз воинствующих безбожников. И здесь собирается молодежь, но не та, из подворотен, а уже вышедшая в люди, в новые, конечно, люди. Пока они только «оруженосцы», активная комсомолия, но в будущем – верные «рыцари-меченосцы ордена ВКПб». Ночи напролёт разламываются за амурными стенами юные мозги над планами операций по защите трудового класса от мракобесов-дармоедов. И успехи в борьбе с «тошнотворными испарениями монастырских трапезных за торжество атеистической веры в свет разума», как выражается лучший журналист и верный ленинец тов. Кольцов, на глазах у всех – разгромленные белые церкви приспосабливает под зиму вороньё. Отсюда же, с этой площади, берёт исток и главная улица города с ведущими учрежденьями. Улица эта под надзором особым: за руководственными дверями дежурят постовые и лампочки в фонари ввинчиваются исправно. Усечённые названия заведений, коль рискнуть произнести их с вывесок, все до единого звучат грозно. Это что робкому человеку наганом перед носом трясти. Тут забудешь как «наробр» от «заготскот» отличить! Но вот сами вывески оплошали: мелкие, невзрачные, не по чину. То ли из-за временных трудностей это, то ли манер такой? Да, минули былые денёчки - яркофасадные, ярморочные! Новый быт суров. Широкая эта улица коротка. Старинная добротно пригнанная брусчатка обрывается вдруг, как человеческая жизнь в разгаре впечатлений. Мостовая сменяется ухабистым просёлком, а тот вскоре выводит в примыкающую к городу слободку. Деревянная и тихая, она ничем не отличалась бы от села, кабы не рядок бревенчатых домов о четырех крыльцах каждый, да не двухэтажный каменный особняк необычной формы. Эта новостройка выглядела в глухой русской провинции странной прихотью. Конструктивистская мысль родила её разрезанной в плане надвое и затем сдвинутой относительно оси, отчего посередине образовались лишние углы, куда поземкой надувало целые сугробы. Эту изломистость подчёркивала ещё сплошная линия балкона по верхнему этажу. Окна были не по климату велики, а крыши у здания не было вовсе. Вернее, она была, но плоская. И потому здешний отсталый люд полагал, что у зиждущих либо задора не хватило стропила вывести, либо к небу они и не стремились. В результате будут вечно промокать потолки и тепло в доме держаться не станет. Так оно и случилось. Чужеумный, диковинных статей особняк этот замыкал собою слободку. Дальше просёлок валился под бугор, выстреливал поймой через речушку на возвышенный правый берег, недолго вился вдоль него и затем, промахнув сквозящую далями берёзовую рощу, устремлялся неохватными чернеющими на всхолмиях полями к некогда богатому селу в дворов триста, что темнело у припушённого изредка лесными колками земного окоёма. Особняк хорошо просматривался окрест отовсюду, господствовал на бугре точно боевая позиция, отгороженная от крестьянско-мещанского мира бастионом – мощным тесовым забором с вывеской на воротах: «Интердом».
В это позднее время в интернате отбой. Под глухой перебрёх дворняг, под морозец и несильный ветродуй сладко спится на Руси. Правда, сегодня в доме вечер особый и половина нижнего этажа освещена. Слышны голоса, на снег под окнами падают тени – это в просторной комнате зачисляют новоприбывших воспитанников, а с ними и мальчика с корабля. Порядок был таков: сначала детей стригли, раздевали и запускали в полуподвальную жарилку и душевую. После осматривал доктор. Заносил в метрики рост, вес, прочее. Затем их одевали в чистое бельишко. Занималась этим знакомая по порту женщина. На ней теперь – свежие белые косынка и халат и ладненькие, по ноге, валенки. Держится она тихо, неприметно. В помощницах у неё две девочки лет по двенадцати. Одна – остроносенькая, с белёсыми косицами. Бойка и ухватиста. Её светло-серые глазки, чуть косящие, примечают поверх круглых очков многое, зачастую лишнее для неё. Родом она из Судет. Одинокая и скрытная, но исполнительная, холодным умом коллекционирует впечатления для тайных размышлений о будущей взрослой жизни. Другая помощница – широколицая азиаточка с плавными движениями, какая-то отрешённая, сонная. Всё многоцветье, вся звонкость жизни утопают в густо-карей бездне её недетских глазок. А глазки эти – под тяжёлыми, как после долгого плача, веками. Глядит она больше вниз, и что ей чувствуется, о чём думается, отчего тоска всеохватная? – не вызнать. От этих одевальщиц, или точнее – обмундировальщиц в серо-голубые рубашки, сарафанчики, ребёнка направляли к торжественному, под зелёным сукном, столу и там заносили в реестр воспитанников. Совершали это дородная, внешностью и замашками из зажиточных мещан, женщина в тесном пиджаке тёмно-синего колера и в белой блузке и сухопарый мужчина в мешковатом френче болотного окраса. Мужчина и стрижкой своей, и усиками, и всем обликом силился выпятить сходство с прославленным Макаренко. Он и сидел-то под портретом грустного педагога-новатора – недавно сам приказал развесить несколько в актовых помещениях. Ну, а над завучем, напарница его была завуч, красовался на стенке образ улыбчивого Ильича. Оба учётчика возраста были одинакового, немногим за сорок, держались солидно и строго. Моложавость и вольность у ответработников не в чести. Кроме поименованных, в помещении присутствовали ещё двое. У входа по стойке смирно застыл старик в цигейковом треухе, в линялой советской гимнастёрке, обшитой по обшлагам байковыми тряпицами, и с надраенным школьным звонком на ветхом ремне образца нижних чинов царской армии. Второй же, наоборот, являлся здесь самым главным: серый, тонкого сукна китель с накладными карманами, орден Красного Знамени на бархатке, ширококрылые галифе. Заложив руки за спину, он расхаживал по комнате – половицы давил. Глядел под ноги: то ли эти самые половицы изучал, то ли хромовыми, ярого блеска сапожками, любовался. Одним словом, настоящий предисполкома! А интернат – самый ответственный его объект. Он, местный главковерх, несёт за него персональную ответственность! Недавно по линии ведомства в интердоме провели чистку и на ключевых постах утвердили выдвиженцев. И он чуть свободней вздохнул – эти проще, на начальство поглядывают робко. Начальство же их открыто зраком пронзает! И только единственно, кто в грош его не ставит и вечно отворачивается – женщина та самая. Но с ней волнения связаны рода особого… Наконец, у поздней этой процедуры завиднелся край: мальчик-кубинец, звали его Энрике, остался постригаться последним. Поначалу он выглядел спокойным и даже довольным, осматривался с интересом. Но чем ближе придвигался его черёд, тем заметней он нервничал. Его страшили гримасы детей под машинкой и совсем не радовал, холодил вид их лысых голов. И потому, спелёнутый простынёй на стуле, он напрягся и съёжился, а когда санитар-стригаль принялся отирать у него под носом блескучую зубастую машинку – ощетинился. И лишь тот дотронулся до смоляных его кудрей, Энрике не удержался и пискнув: - Но! Но кьеро! Мима! – сорвался со стула, будто им выстрелили. - Захар! Лови! – науськал санитар старика у двери и сам кинулся вдогонку. Дед растопырил руки, но успел зацепить одну простыню – мальчишка уже промчался в коридор. - Э-э! – в сердцах швырнул наземь полотно старый. – Да рази их удержать! – и заковылял на поиски. В комнате на происшествие поулыбались и вновь занялись своим. У стола очутилась малышка-кореянка годов трёх. Завуч объявила: - Данных на ребёнка нет. Будем присваивать имя. Я предлагаю… Предлагаю в честь юбилейного года – Октябрина! - Гм, Октябрина? – директор глянул в потолок, затем откинулся на спинку стула и оценивающе уставился на малышку. – Что ж, имя звучное. Славное имя! Оказалась бы достойной, - и прикачнувшись к столу, потянулся плечами и шеей к старшему. – Как, Василий Семёныч? Тот, окликнутый на жадном взоре, что пускал в спину женщине, раздражённо поворотился: - Что такое? – набычился. Мужик он был хоть и не рослый, но замеса крутого. И нрава весьма серьёзного тоже. - Девочка, Октябрина если? Одобряете? Но ответить начальник не успел, даже не сообразил толком – вмешалась женщина та самая. - Погодите, Степан Кондратьич, - попросила директора, нарушив субординацию. – Малышка напугана. Всю дорогу слова не молвила. А я помощницу подобрала с умыслом. Пусть расспросит. Вдруг, заговорит? – подвела к столу девочку-азиатку. Степан Кондратьевич, не решаясь на поступок, словно кол заглотил. Но, увидав разрешительный жест старшего, отмяк: - Ну пускай, пускай поговорит. Женщина подала помощнице леденец и та склонилась над маленькой. Все затихли. Даже Василий Семёнович заинтересовался. Дитя на расспросы что-то прощебетало и смолкло, хотя лакомство было ухвачено жадно. Старшая разогнулась: - Говорить нечего. Ничего не помнит. Родителей не помнит, имя тоже не помнит. Я понимаю – она в тюрьме родилась. А имя у неё совсем нет. Вот… Помолчали. - Да, не первый факт, - подала голос взгрустнувшая завуч. – Так и запишем тогда: Октябрина. А утречком на линейке проведём мероприятие. - Ага! Навроде крестин красных! – веско поддержал директор. И они собрались уж записывать, но вновь помешала женщина. - Погодите, погодите. Можно решить иначе. Пусть пока так поживёт: оттает, развеселится. А там, глядь – имя вспомнится. Всё ж, я думаю, она речённая. А нет – успеем ей родное подобрать. - Как это вы, милочка, рассуждаете: пусть так поживёт? – осерчала завуч. Она с первого слова уже серчала: - У нас ребёнку без имени быть не положено. А родное там, нет – вопрос непринцыпиальный. - Отчего так? – не уловила сути женщина. - А вот это уже – принцыпиально! – взыграла та. - Осади, Ильинична, - властно вмешался предисполкома. Забасил: - Воспитательница дело советует. С кондачка и впрямь негоже имя присваивать. Наперёд прикинь? Хоть такая операция: живёт человек себе, живёт. Мотает его судьбина, мотает. И потянет однова домой. На сродственников глянуть ли, ещё на что.., - ему и самому вдруг мимолётно затосковалось. – Ладно, приехал себе. Ходит, интересуется, с земляками сообщается. А самого звать-то как? По-чужому! Признают его безапелляционно? Нет! Потому, как имя непонятное. А не дай Боже, ещё по-ихнему – бранное! Вот тебя, Кондратыч, поп занёс бы в строку Бонапартом. Ты б ап-плодировал? – и озадачив смущённо скребущего в затылке директора, закончил победно. – То-то! Диалектика материализма! – добродушно покосился на воспитательницу. Но тут, пренебрегая чинопоследованием, в бой ринулась завуч: - Василий Семёныч?! Но мы верим и знаем, что наше учение победит во всём мире и соединит народы в братскую семью! - Не заскакивай, - бездумно отмахнулся тот. – Ещё не победило, а дитё уж живёт… И вдруг он впервые за вечер нашёл воспитательницу повёрнутой к себе. Она смотрела, как бы подзадоривая и насмехаясь, и до него дошло: неужто крамолу сморозил? Под ложечкой засосало, и Василий Семенович поспешил уставиться в санпросветплакатик на стенке. За его небрежность уцепилась Вера Ильинична. И опять по-пионерски зазвенел её противный голос: - И всё таки, нельзя попускать самотёку и примиренчеству! Мы, педагоги-коминтерновцы, призваны готовить общество будущего сейчас! – она в азарте пристукивала черенком ручки по столу, едва не сбив чернильницу. - Ладно, ладно, - желая замять, проворчал тот. - А славное имя Октября зовёт к объединению! - Закругляй тему! – рыкнул, не выдержав, начальник. – Вопрос давно решён, а ты всё дискуссию навязываешь! Развели тут левый уклон! – руководящему ядру было известно: надежды на мировую революцию почти растаяли, мир капитала вооружается, и рассчитывать приходится на мобилизацию, сплочение внутренних сил. И завучу оставалось по-партийному смириться и многозначительно глянуть на директора, внимавшего с одинаковым почтением поочередно каждому. - Понимаем. Обождём. Покуда руководство бранилось да примирялось, в дальнем углу продолжилась история с Энрике. Санитар с дедом втащили брыкавшегося мальчишку и усаживали теперь на стул. Санитар удерживал за плечи, а дед уговаривал: - Ну-кась, и чего страшного? Гли-ка, я и сам таков, - стянул шапку и провёл заскорузлой ладонью по седому ёжику. – А-ить и я человек. И живу. И добро живу, - ухмыльнулся натужно. Энрике от этой гримасы на задубелом лице с больными белёсыми глазами и впалыми, в старческой сивой небритости, щеками напугался пуще и заревел. С лавки от стены напротив жиденько подтянули остальные. - Оставьте ребёнка! – напустилась на мужиков воспитательница. - Это как это, оставить?! – окрысился расхлябанный, чуток придурковатый стригаль. – Я тут с ними ночь-заполночь нянькаться не собираюсь! У самого – семеро на полатях! - Сумели напугать, так и нянчиться придётся, - осекла та. Санитар, почуяв крепкую волю, заморгал. Но скоро сообразил и заканючил притворно: - Василь Семёныч? А она исполнять не даёт. А ежели вшей распустют, кому отвечать? - Чего-о?! – взъярился главный. – Может, мне эту шкеть обстричь за тебя?! Тогда на кой ты к машинке приставлен?! – эдак он смуту душевную укрощал. Все замолкли. И только воспитательница, как ни в чём не бывало, успокаивала припавшего к ней мальчика. Завуч первой поняла, что гнев выплеснулся. - Анна Михайловна? – позвала ехидно. Та, не выпуская Энрике, вскинула подбородок. - Анна Михайловна, я давно наблюдаю, как вы пытаетесь вмешиваться в чужие функции. Мне казалось – это недисциплинированность, неумение жить по-новому. И этот ваш тон, и как вы держитесь часто.., - цепко всматриваясь в противницу, она встречала одно к себе холодное любопытство, точно к диковинке какой-то. И уже не могла удерживать ненависти: - Но теперь я поняла. Я знаю! Пятна старого режима! Плюя на инструкции, желаете выделиться из серой, по-вашему, массы! Лезете с советами, а за последствия, думаете, другим отвечать?! Ошибаетесь! Мы все на виду и не позволим подрывать! Совсем ещё недавно одного классового чутья, бдительности вполне хватало партийцу для подтверждения верности. Но пришло новое время и потребовало умения выдерживать правильную политическую линию. А та из-за диалектики борьбы в верхах стала колебаться. Прошляпишь момент – окажешься не по ту сторону баррикад. И тогда по приговору трудящихся могут от жизни отлучить. Таково бремя власти, даже маленькой. Вот почему так хотелось Вере Ильиничне отвести своим рвением тревожный намёк на левый уклон. И кто знает, чем бы обернулся её известный приём, кабы снова не вмешался Василий Семенович: - Вот что, товарищи. Поздно уже. Все за день умаялись. И детишки, вон, хныкают. Сворачивайте монатки. Завтра довершите. Зашевелились охотно. Первыми собрали и увели детей. За ними подались «санпросветчики». Предисполкома неодобрительно глянул на воспитательницу и подманил стригаля, что-то шепнул. Тот скоренько уложил саквояж и выскользнул за дверь. Ну, а далее потянулись на покой начальствующие. У входа вновь караулил старик. Чудно вывернув ладонь с худо распрямляющимися пальцами, отдал орденоносцу честь. - Да ты ещё боец! – улыбнулся Василий Семенович. Дед Захар усилился вытянуть в струнку своё ревматическое тело и принялся по старорежимному есть глазами командира. - Вольно, Захар, вольно, - похлопал его дружески тот по боку. Никому в целом свете не было известно, что дед этот служил красноармейцем-обозником всего трое неполных суток. Рекрутированный из хутора с телегой и лошадью, он бросил свою подводу, бежал и отсиживался в приволжских чащах. Обоз на следующем переходе изрубили, и остался старый по бумагам в красноармейцах. В двадцать втором, после голодной гибели семейства сына, он вывел из родных краёв и вынянчил внучку, и с тех пор скитаются они вдвоём. Много мест переменил старый, много подсобных работ испробовал за годы НЭПа и безработицы, пока не прибился к интернату. Подфартило на исходе лет: служба спокойная, тёплая. Предисполкома из военной солидарности даже избёнку на селе выделил, что от высланных осталась. Там и проживают с внучкой. Годов ему скоро выходит пятьдесят восемь. О родине вспоминается редко. С голодовки да от колхозного разора народу поумирало страсть! И вряд ли кому-нибудь доподлинно известно о непрямой жизненной линии награждённого солдата японской и дезертира гражданской. Да и кому захочется расследовать такую мелкоту? Поэтому, давно не страшится он изобличений. Иногда, правда, найдёт смутная боязнь за внучку, и тогда принимается нашёптывать полузабытые молитвы… - Вот служба! – к старику приблизился Степан Кондратьевич. – Кто чутка хлебнёт армейского порядка – в душу так и западает! Я, Василь Семеныч, думаю Захария на поощрение двинуть. Часы ему памятные и надпись пустить по крышке! Образцово человек службу несёт: он и сторож, и почтарь, и истопник. - Добре. С удовольствием поддержу. От ласковых речей и взоров дед смущённо утёрся рукавом. Но про себя скрамольничал: «На хрена б мне твои часы? Не при царе живём. Ты б сколько-то пудов картошки али пашана отвесил – я б те в ножки поклонился. Вона, опять продкарточками грозят. Попухнет народец», - втайне он почитал здесь только Анну Михайловну. Всем своим ладом она ему напоминала о той прежней, привычной и оттого, казалось, настоящей жизни. - Вот смотрю я на людей наших и, знаете, всё чаще душа поёт! – скрестив умильно ладони на обширной груди, расчувствовалась перед старым Вера Ильинична. Ей даже слезу подкатившую задавить пришлось: - Нам ещё многому нужно учиться у масс! – это уже Анне Михайловне адресовала, но не злобно, а скорее – учительно. И все удалились кроме старика и воспитательницы – этих ждала в комнате уборка.
3
И была ночь: полнолунная, серебряная. Бурый угольный дым котельной утекал к самым звёздам, а звёзд в этот час высыпало множество и все голубым инеем припушённые. Под звёздами студёно, тихо, даже псов брехливых не слыхать. И спит, плотно укрытый снегом, особняк. За чёрными окнами – ни огонька. С недоведомых времён вокруг всего особенного, чудного и просто приметного повелось на Руси слагать предания. Причиной тому любопытство. Едва что-то где-то случится – шустрая молва уж тут! Подхватит быль-правду, и ну таскать по ветровым просторам! Измусолит, изгваздает, извратит донельзя, коли не пожалеет несчастную какой-нибудь краснобай-молодец. Отобьёт он потрёпанную быль, отскоблит, отпарит. Изукрасит, что девку на выданье. Одёжку разошьёт бисером, оборочьем, в косу русую вплетёт бирюзовую ленту атласную. Повенчает венцом из ларя заветного прародителева, да и выведет на свет Божий. Пройдись-ка пред очами, невестушка, согрей красотой душу суженого. По рождению ты хоть и скромница, зато по любви молодеческой – Царевна-Лебедь! Та любовь сбережёт от воронья-молвы и тебя, и твои ризы чистые: добрым людям на утешение, молодцу в усладу, тебе самой – к жизни во вся веки. Некое предание успело сложиться и про особняк. Правда, краснобаев-молодцов из округи начальство давно повывело: кого - на Колыму, кого - на тот свет, - чтобы простаков не смущали. А прочие оставшиеся всё малограмотны и сказывают смутно. Будто-де за двумя горами на третьей, далеко отсюда далече, проживала миллионщица. Жила во дворце одиноко, семьи-деток не завела. Фабрики её производили исправно, банки проценты накручивали изрядные, а слуги воровали терпимо. И народ не роптал. Смолоду-то суетилась она, дня заботам не хватало, а под старость затосковала. Сиднем сидит у окна и под гору свою альпийскую глядит. Чего человеку не хватает? Старшие братцы её, тоже с миллионами, позвали было за горы. Там, в смутьянской стороне, междувластие, и заимелась возможность по дешёвке скупить управляющих и чужие богатства к себе перекачивать. Но сестрица о ту пору обленилась донельзя. Так бы и досидела жизнь тихо и ненакладно. Да упали раз прибыли, и пришлось с фабрик половину увольнять. И случись тут – мальчишка фабричный под воротами дворца её то ли побираться удумал, то ли с голоду помирать искал. Само собой, мальчонку турнули, чтоб пейзаж не портил, но миллионщица закручинилась. И потянуло вдруг её на доброе дело. Призвала она подчинённых на совет, а те напели, что за горами народ живёт худо, страждет и мрёт без покаяния. И коли хочется ей имя своё на скрижалях оставить, пусть выстроит у туземцев приют детский. Тем и мальчонку того помянёт, и добро умножит в свете, и товарам своим откроет ход, связи новые наладит. А заодно, туда можно будет своих голодранцев и заведомых будущих смутьянов ссылать. Так и появился этот чудной дом без князька. На открытие препожаловала сама благодетельница. Встретили её важно, величали по-всякому и нарекли лучшим загорьевским другом. Правда, вышла неувязочка, едва праздника не испортила. Здешние власти про памятник забыли управляющему бывшему страны, одному из тех, кого братцы нанять хотели. Ему тогда, в разгар перестройки хозяйства в пользу братцев, недостало капиталу. Пришлось подручных высылать на все распутия за податями. Те же ободрали работный люд, все закрома подъели и растащили и в несытой злобе кинулись на атамана своего и вогнали его в гроб. А чтоб никто не догадался, завопили горестно, возвеличили мертвеца, а сами верными учениками нареклись. И принялись за горами капитальцу на прожитьё клянчить. И с тем капитальцем наплодили в стране ворья. А потом сами смертным боем передрались. Миллионщица того не знала, доверилась. Смахнула с белого плеча шубу соболью, чтоб образ достойный вождя на неё приобресть, а в банках своих велела кредиты открыть долгосрочные. Случилось то поздним вечером, навроде минувшего: к утру с памятником никак не поспеть. Но не успел трижды кочет проорать, а важные люди на мероприятие торжественное съехаться – водружают посередь зала на тумбочку бронзовую голову-бюст. Как успели обернуться в захолустье этом, то враг один ведает! Даже сдачу с покупщиков забыли стребовать! С той поры и завелся – хоть поверьем его назови, хоть суеверьем – обычай, словом. Кто перед головой той до третьих петухов на коленках всю ночь выстоит и ни о чём, кроме сытости пуза, обилии барахла и прочих услад не помыслит, тот привременно, в телесах сих, восхищен будет в земной рай. Но видать – не рождалось покуда на Руси такого удальца, хотя пытались многие… В крайней оконнице нижнего этажа затеплилось маслянисто-жёлтое пятно. Померцало-померцало и медленно поплыло. Оно плыло по стене коридора, поочерёдно выхватывая из темени портреты пламенных революционеров разных времён и народов. Целая галерея! В скудном освещении суровая графика угнетала: мерещились оживающие лица этих обитателей казематов и подполий. Ночь – их время, время сговора и действия. В ночь их обычно уводят, в ночи они возвращаются. В бытии народов им отведены часы самые беспросветные. И не имей мир свойства время от времени опускаться во мрак, не было бы их тоже. И потому они являются, и будут являться впредь. А знамена этих мятущихся романтиков, огнём личности возмечтавших победить ночь, попадать в руки разномастного сброда, ищущего во власти корысть. Заслышалось тонкое посвистывание. Пятно замерло – у радиатора на топчане спал дед Захар. Под наброшенным тулупчиком он выглядел беззаботным, благостным. Мятежные души с портретов, что вытянулись против него шеренгой, будто осуждали старика, но втайне тосковали по занятой им платформе. А и взаправду, уже негде почти в мире этом главы человеку преклонить. Отворилась белая, высветленная керосиновой лампой дверь в палату – это крадётся заночевавший по приказу стригаль с ножницами в руках. За дверью скупо синеет ночник. На койках, распустив губки, спят дети. Спят глубоко, как и дед Захар. Некогда о таких выражались - почивают. Койка Энрике у окна. Он, усталый от дороги и волнений, прижался щекой к своей голубенькой думке, а правой рукой обнимает стеклянную банку с трухой на донышке. И тереби его сейчас, тормоши – не очнётся. Ему снится, вспоминается дом. Последняя под его родной крышей ночь. Он ещё не ложился, когда яркий тропический светлячок смаху ударился о лист бегонии и шлёпнулся под ноги. - Ты кто? – поднял он его на ладони. – Какой красивый! – попробовал осветить им свой тощий живот, изорванные штанишки, босые ноги. – Давай играть? Я стану тобой, а ты – мной. Хочешь? Тебя как зовут? Меня – Энрике. Их домишко, каких множество разбросано по пригородам, неказист, сколочен из фанеры от американских ящиков. Стёкол в окнах нет, и никогда не было, а вместо двери – старая тряпка-завеса. На полу на кошмах спят братья и сёстры. Сосчитать их можно по составленным в рядок чанклетам, дешёвым сандалиям на деревянной подошве. Освещается хижина керосиновой лампой на столе. Под лампой – гаванская газета, где крупным шрифтом набрано: «Сержантское движение угрожает правительству». И выделено ещё жирнее: «БАТИСТА!». Энрике бережно несёт светляка к двери, приговаривает: - Меня, наверно, увезут. Далеко-далеко. Поедешь со мной? Я тебя кормить буду, а ты мне – светить. Со двора слышна беседа: - Но как я без мужа могу отпускать? Надо ещё ждать, - упорствует женщина. - Придётся решать самой, Кари, - настаивает мужчина. - Сесару появляться нельзя. Случись опять переворот, станет совсем плохо. А так, хоть немного вам легче. Думай о будущем, Кари, о детях. Случая уже не представится. Это так сложно! Энрике должен ехать под чужим именем. Пока ещё есть время сработать документы, - самого мужчины мальчику не видно. Тот скрывается за углом в тени. - Мама, мама! – поднёс Энрике светлячка. – Знаешь, кто это? - Кокуйё, - мать отвечала устало-раздумчиво. - А вот и нет! Мы с ним поменялись! Теперь он – это я, а я – он! Здорово, правда? Мы вместе поедем. Женщина печально улыбнулась, прижала сына, затеребила его жёсткие волосы… Во сне Энрике вспомнил её запах, тепло и заплакал. А стригаль меж тем спокойно довершал своё дело.
4
Утро выдалось морозное, ясное. Дежурный минут пять, как прокричал уж подъём, но покидать койки никому не хотелось. Ребята нежились на солнце, длили остатки сна. А заодно с интересом дожидались пробуждения новенького. Измученный Энрике открыл глаза. Первым делом хватился своей банки. Нашёл ее на тумбочке в целости, со всеми трухлявыми листьями и высохшим светлячком, превратившимся в обыкновенного жучка. Потряс банку раз, другой. И только тогда обнаружил, что лишился кудрей – чёрные прядки усеивали пол, подушку и край одеяла. Дотронулся кончиками пальцев до клочковато остриженной головы. И тут же услыхал: - Коколисо! – это над ним смеялся рослый десятилетний мальчуган. Остальные с хохотом подхватили на все лады весёлое словечко. А у самих ёжики на головах едва ли пушистей, но зато – ровней. Анна Михайловна проходила безлюдным коридором. Сейчас, вдали от посторонних глаз, она представала мрачно-задумчивой. В последние дни её несколько раз уже ловили в подобном настроении, и сотрудников это настораживало. Ведь в нынешнее судьбоносное время, когда идёт коренная перестройка уклада, от каждого требуется обновлённое сознание, бойцовский оптимизм, а индивидуалистические уныние, маловерие коллектив подрывают. Выйдя в зал, она согнала с лица следы мыслей – здесь люди попадались часто. Уже собралась подняться во второй этаж, но приметила слабое колыхание кумачовой накидки столика, где был утверждён бюст. Неслышно подошла и резко откинула материю – под столом прятался Энрике. Сначала воспитательница удивилась, а, разглядев страдальца, повеселела вопреки настроению. Но улыбнулась так, чтобы мальчик не видал – незачем горе обиженного человечка усмешкой усугублять. Затем вынула его за руку из убежища и повела приговаривая: - Обманули таки, малыш… И пусть их, не горюй. Не такое переживали, - она не могла, конечно, грустить о кудрях Энрике, но, боясь фальшивить с ребёнком, искала в себе созвучных ему чувств, что было не трудно. И тот слушал её голос, ловил её взгляд и послушно влёкся за ней. Она привела его в столовую. Шёл завтрак. Некоторые из потешавшихся над Энрике заухмылялись вновь. Анна Михайловна, строгая видом, подсадила новенького прямо к тому черноглазому заводиле, что придумал прозвище. - Альдо. Это Энрике, твой соотечественник. Ему трудно. Будь добр, помогай ему, - и ушла прочь. - Нет у нас никаких соотечественников, - буркнул ей вслед Альдо. Затем покровительственно оглядел соседа, пожал руку и повторил на испанском: - Запомни – у нас нет соотечественников. У нас интербратство. Учись говорить по-русски. Это твоя порция, - придвинул к нему миску гречневой каши, густо заправленной топлёным маслом. – Как там политическая обстановка? У мальца от неожиданности открылся рот. Тогда Альдо подсказал: - Сейчас везде тяжёлая обстановка. - Тяжёлая, - ухватился тот за подсказку. - Но борьба нарастает? - Нарастает, - Энрике понял, что от него ждут. – У нас папа борется. Мы его давно не видели, соскучились. - Известное дело! В подполье только и можно по-настоящему бороться. А как власть? Ещё не зашаталась? - Кто? - Ну, кто там? Диктатор? - А-а! – догадался Энрике. – Нет, он не зашатается. Он у нас аллигатор настоящий! |